— Чьи же это были такие хорошие? — спросил Пашка у завхоза.
— Чьи были, того уж нет, — коротко ответил тот, и мальчик приумолк.
А дома, хвастаясь ботинками и разглядывая их, увидал немецкое клеймо. Утром сам начцеха Баскаков обратил внимание на Пашкину обновку: пощупал, поцокал языком, сказал: «Егерские!» Тут-то Пашка и понял, каким долгим путем попали к нему ботиночки: сапожник немец стачал их, чтобы германский солдат шагал, разя и убивая, покоряя чужие земли. Но захватчик попал в Россию, и красноармеец поразил его в бою. А своя обутка у него была худая, разваливалась, как у Пашки. «В такой дотопаю до Берлина!» — сказал он. И переобулся. А потом снова был бой, на этот раз вражеская пуля нашла красноармейца. И поехал он на Урал, но так и не смог победить жестокую рану и скончался в госпитале, и был похоронен на воинском кладбище, на Егошихе.
Вот какие ботинки были теперь у Пашки.
9
С Перми-Второй, с проводов Димы, Пашка вернулся домой уже к ночи, еле добрел — под конец отдыхал уже каждые пятьдесят метров. Мамка встречала его, маячила у дома, бросилась с расспросами, но он молча, шатаясь, прошел мимо, дома положил узелок с шаньгами возле порога, а сам двинулся к кровати. Как брякнулся на нее — уже не помнил, мать и разувала и раздевала его.
— Павлик, у тебя выходной, что ли? — спросила она от печки, увидав, что сын проснулся.
— Выходной, мамка.
— Хорошо вчера Диму проводил?
— Хорошо. До станции.
Мать села на табуретку, заплакала.
— Убьют, убьют нашего Диму…
— З-замолчи! — яростно крикнул Пашка. — Придумаешь тоже — убьют! Отец вон второй год воюет — и живой. Разве Диму могут убить? Думай, о чем говоришь.
— Ой, Павлик, страшно-о!
Пашка встал с кровати, подошел к матери, погладил по голове:
— Ну мам, ну перестань, ну что ты, мам, — а у самого тоже сводило губы.
Она глянула на него, вздохнула, вытерла слезы рукавом кофты.
— И верно, хватит, поди, реветь-то… А что же он, Павлик, шанежек-то моих не поел, с собой на военные позиции не взял?
— Да, мамка… — врать Пашка не любил и не умел, а тут приходилось. — Сначала-то я ему говорю: возьми, а он — «Не положено. После отдашь!» А потом, когда их повели, меня как толкнут. Я упал. Встаю — а его уж и нету. Но мы с ним по шанежке съели.
— Не надо было их, Паша, домой носить. Отдал бы любому бойцу, да и дело с концом.
— Да, отдал бы, — заворчал Пашка. — Чужому отдай, а сами — зубарики отбивай, да?
— Скупонек ты у меня. Иной раз это и неплохо, а вот если вчерашний случай взять… Как можно так рассуждать, если люди нас защищать идут?.. Ты вот что, Павлик, — помолчав, продолжила мать. — Пойдешь завтракать на Рабочий поселок, на фабрику-кухню, — забеги-ко на обратной дороге в детдом, что на Грачевской улице. Пригласи какую-нито сироту, пускай среди нашей семьи день побудет. Родню-то у них у всех, поди-ко, немец поразил… Чаю морковного попьем, шанежек поедим — вот и проводим все вместе нашего Димульку, хоть и без него. Потом письмо ему об этом напишем — как Диме приятно будет! Ты ведь его знаешь. Сделаем-ко так, а, Павлик?
Хоть мамка была и права по всем статьям и Пашка чувствовал это, он все же надулся, набычился, преодолевая раздражение. Так тяжело давался каждый кусок для семьи! А тут еще веди неизвестно кого, угощай. И стыдно стало: Пашка завертел головой, отгоняя прилившую к лицу кровь.
— Ладно, приведу кого-нито…
И пошел мыться, одеваться, на этот раз не особенно спеша: в выходные их группа ходила завтракать к восьми.
10
С завтрака Пашка вышел довольно сытый: шутка ли — навернул целых триста граммов хлеба, тарелку каши да выпил стакан чаю! Он стукал себя по животу кулаком и пел:
Идти сразу в детдом — звать сироту и вести к себе в Запруд — Пашка и не подумал: подождет, вот еще! Есть дела поважнее. И главное — навестить друга, Вальку Акулова. У него ведь тоже выходной. Валька должен быть дома, ему торопиться некуда, он не ремесленник, питается дома или в заводской столовке.
Валька топил печку, варил картошку в чугунке. Вид у него был усталый, под глазами — темно. Да и сам Пашка был, наверно, не лучше.
— Ты опять один? Мать-то где?
— На рынок с утра упорола. Она тут к каким-то торговым людям в няньки устроилась: с ребенком сидеть, пеленки стирать. Вечером да ночью полы в заводоуправлении моет, там и спит, а утром нянчить идет. Жадная стала до ужаса. Вчера они ей буханку хлеба в расплату дали, так она с ней на рынок поперлась. Я говорю: «Не валяй дурака, съешь сама хлеб-то», а она — «Нет, сынок, денежки-то мне нужнее». Вот дура! Война идет, а она — «денежки»! Денежки-то по нынешним временам — чепуха да и только. Говоришь ей, говоришь — не понимает.
— Всю буханку унесла и тебе нисколько не оставила?
— Не надо мне от нее ничего! Возьмешь, так потом всего искорит. У меня своя карточка есть, я сам на себя работник. Да наплевать, об этом еще толковать! Как житуха-то? Сейчас порубаем, вон картошечка доваривается.
— Я с завтрака, Валька. Полкартошки съем, ладно. Зато у меня соль есть, целых полкоробка. Надо?
— Давай, если не жалко. Ну, как твои пушечки поживают?
— Пушечки, пушечки-полковушечки… Не раз, поди-ко, немец чихнет с моей работы.
— Не хвастай, зубастый. Нашелся тоже — главный пушкарь.
— Я, Валька, Диму вчера на войну проводил. От Красных казарм аж до Перми-Второй рядом с ихним строем шел.
— Вон как… А мне отец письмо написал. На, читай вот отсюда.
— «Валя сынок теперь мы невместе и ты не обижайся что до войны мы жили с тобой не очень хорошо и я тебя иной раз лупил, ну иной раз и ты был виноват иной раз и я погорячусь. Наверно у тебя в сердце обида против меня ну ты ее изживи».
— Ишь ты! Изживи! — зло фыркнул Валька.
— «А я так порой просто плачу что не вижу тебя и мамку. После войны коли останусь жить, то тебя уже не трону».
— Не тронет он! Да я ему сам не дамся! Еще и наподдаю, в случае чего!
— «Служу я в пехотной части попрежнему, но теперь в разведке, это служба хоть очень трудная но почетная недавно сам комполка мне и еще одному нашему бойцу вручил перед строем медали «За отвагу», так что за отца там не стыдись он воюет ладом…» Слышь, Валька! Папка-то твой медаль получил. Мой ничего насчет этого не пишет, а твой — получил, вишь! Может, он это… неплохой, а?
— Неплохой… тебя бы так драли. Помнишь, как он меня за рубаху, которую ты порвал, изварзал?
— Ну, мало ли. Это дело, Валька, твое, только я вот что скажу: ты ему на войну всякую ерунду не пиши, вроде того, что ты паразит был, я тебе не прощу, да я тебе припомню. Это солдату писать нельзя, он с таких писем сам не свой бывает. В самом деле: и так кругом пули свищут, а тут еще и дома ты никому не нужен. Вот кой-кто и сам свою смерть начинает искать. А от этого стране урон.
— Да разве я не понимаю! И ничего ему плохого в письмах не пишу: здравствуйте, мол, Николай Михайлович, все у нас хорошо, работаем, хлеб-картошка есть, до свиданья, желаю счастья, крепче бить оккупанта. А что я должен: папочка-тятечка, милый-любимый, день и ночь об тебе скучаю, реву от горя? — снова разозлился Валька.
Чтобы переключиться с тягостного разговора, Пашка спросил:
— К Игнату забегаешь? На баянчике поигрываешь?
— Шибко редко. Некогда, устаю в цеху. Да и Игнат-то теперь не больно хорош, болеет, говорят.
— Надо зайти, попроведать.
Валька вывалил горячую картошку в алюминиевую миску:
— Давай наворачивай.